Гонимые смотрителями Аббатства еретики твердят, что глаза даны человеку, чтобы смотреть, а не потуплять в смущении взгляд: и совсем неважно, услаждаешь ли ты свой взор отсутствием плавных изгибов у тощей шлюхи из «Золотой Кошки» или тривиальными карикатурами вольнодумцев из Королевской Академии Искусств.
Эмили же глядела и внимала богу. Достойное Императрицы, пусть и низложенной, зрелище, нет? Жадный взгляд подмечает самое очевидное: Чужой безмятежно спокоен, как незыблемая водная гладь бесконечного моря, теряющаяся за горизонтом; он пахнет рекой, илом, ворванью и чем-то потрясающе опасным и темным, иначе не скажешь; но отрешенность, искусно вплетенная в напускное участие – как раз то, за что цепляется взгляд.
И как раз то, чего юной Колдуин никогда не постичь.
Эмили всегда неслась по жизни бурным потоком; властвуя империей, не могла распоряжаться своим временем, а оттого не сидела на месте, трудясь на благо государства как одержимая, выкорчевывая из себя мечтательность, рассеянность, неорганизованность; изнеможенная умственно, выматывала себя и физически, остервенело тренируя тело и боевые навыки под покровом ночи.
Она не знала покоя – и это истощило ее дух. При ней осталась только ювелирная точность ума; над чувствами же Эмили власть потеряла. Приступы острого беспокойства часто сменялись апатией и хандрой; когда же ночью ее тревожили кошмары, – размытые, неясные, подобно окрашенным кровью водам Ренхевена – Эмили просыпалась наутро с больной, но кристально чистой головой и продолжала работать на манер одной из заводных машин Пьеро.
Но Чужой был спокоен – и спокойствие, казалось, тончайшими нитями Бездны пронизывало все вокруг, включая ее. Он не тешил Эмили ложью, как делал чуткий в отношении только к ней Корво; не подслащивал разбавленное речной водой вино сладким медом, о нет – ее божество выплюнуло всю правду ей в лицо и эта правда, если подумать, легко могла бы вывести резкую на слово Императрицу из хрупкого душевного равновесия. Прежде. Но не сейчас.
– Интерес. И любопытство, – повторяет Эмили, не осмеливаясь отвести взгляда в сторону – очередное бессмысленное испытание воли, которое она сама ставит пред собой. – Но ведь это не все, верно? Иначе нас было бы больше. На одного, как минимум.
Она выдыхает последнее прежде, чем успевает подумать – шальная мысль, мимолетная и скользкая, как синезубая минога, но Эмили буквально ловит ее за хвост. «Любопытство сгубило Императрицу» – вот что будет гласить эпитафия, выбитая на ее надгробной плите (учитывая последние события, о ней и впрямь стоит крепко задуматься).
– Антон Соколов был заинтересован. Впрочем, почему был? Он все еще с упорством фанатика сооружает алтари в твою честь, – на ничтожную долю секунды ее сосредоточенный взгляд скользит куда-то в сторону, погружаясь в воспоминания, выуживая из него эпизоды из прошлого. Вот королевская Академия Натурфилософии и преподавательский состав, высыпавший на ступени из розового мрамора у массивных дверей; вот склоняется перед ней в ленивом полупоклоне Соколов, которому она тайком крепко пожимает руку уже тогда, когда профессора и школяры, поприветствовав Ее Величество, скрываются в пыльных аудиториях. Она бы не простила нарушения субординации, пьянства, фамильярности, тысячи других грехов ни одному из своих придворных, но вечно кряхтящий Соколов был исключением; ученый, чей блистательный ум воплотил в жизнь ее жестокие планы, заслуживал определенных привилегий, если не императорского благоволения.
И вот подвалы Академии, закрытые для посещения; вот мутировавшие эмбрионы, заспиртованные в стеклянных колбах; вот заставленный баками с ворванью алтарь и безумные чертежи-пентаграммы на стенах. Эмили не шарахнулась от увиденного, но, напротив, прониклась интересом к тайным увлечениям своего наставника; позже, покидая Академию, посоветовала Соколову «прятать секреты получше» и удалилась, не проронив более ни слова.
– Соколов амбициозен и определенно оставил след в истории. Более того, он чудовищно умен – и любопытен в той же мере. Ради твоего благоволения он плавал на Пандуссию, подбирал костяные амулеты, мастерил руны... Но ты не явился к нему, – Эмили хмурится – выражение, въевшееся в лицо с годами тяжкого правления. – Я могу предположить, почему ты обделил его своим вниманием. Но зачем гадать, если я могу спросить у самой Бездны?
Эмили любопытно – клятое чувство, будь оно неладно – и хочется знать: а делился ли своими мыслями нелюдимый Корво с Чужим так же откровенно, как она? Говорил так же много? Или принимал дары Бездны как должное, методично вырезая полгорода и заливая мостовые кровью?
Но Эмили молчит. Остатки совести не дают ей спросить об отце: его чувствами и тайнами она дорожит куда больше, чем своими.
– Как странно… За неделю я бы не сказала больше, чем произнесла сейчас. Ты настоящий? – звучит вместо этого по-детски глупый, но оттого не менее важный для нее вопрос. – Не сон, не плод моего воспаленного ума, так?
Эмили плавно поднимает окровавленную ладонь – жест достаточно медленный, чтобы Чужой мог его предугадать и остановить, если будет на то его божественная воля; так же медленно тянет тонкие пальцы музыканта – теперь убийцы, скорее – к Чужому, останавливая взгляд на нечитаемом лице.
И если любопытство сгубило Императрицу, то храбрость же попросту доведет до беды; испытывать терпение бога – все равно, что подписать себе приговор об изгнании, ибо когда еще ее призыв будет так успешен? И все же Эмили тянет узкую ладонь, останавливается в паре дюймов от лица, поднимает взгляд, – немое ожидание знака, позволения, чего угодно – и смотрит прямо в черноту глаз, смотрит не отрываясь.
Ей хватило смелости и упорства призвать бога – хватит ли ума, чтобы заинтересовать и удержать его чуть дольше положенного?